Гашёные марки | Первая книга стихов

alexandrbarinov.ru | Официальный сайт поэта Александра Баринова

Напротив Большого Дома



Дешёвый ужас гибнущего злака

в моей руке, когда штормит пустым

стаканом время здесь, посаженное на кол

и плюс изчезновение пустынь

с лица другого полюса и, в общем,

смешенье, недостойное травы,

всё принимает мозг, как страшный отчим,

в резервном полушарье головы.

И чашечки аптекарьских весов

дрожат от занавешенных окошек;

произношение: "Четырнадцать часов..."

вползает в зубы кислой сталью ложек.

Эта ртуть в рукавицах потеряна,

обе чёрные. Это обухом

замолчать, когда за окном теперь,

где когда-то росла Черёмуха,

в паутине болезни — Дом

серо-бело-большой — прочен.

Капля точит подвалы с трудом.

И предание, как подпольщик,

вносит вирусы в ткань зданий,

бьётся шприцем по мостовой,

размывая над патрулями

небывалого джаза вой.

Когда от битых стёкол и пластинок

ходили звёздочки и свастики мурашек,

но крика — не было и, распрямляя спину,

ты славил поколение опавших,

сужая кровь токсичною резиной

и голубиной огненной лаптой, —

то, просыпаясь, не было тоскливо

читать незакреплённые болтом

гнилые доски памяти. Теперь же,

надраивая одурь и погоду,

ты правишь злободневностью, где режут

машины слух и не дают проходу.

Я любил голубей моментальные снимки.

Я писал про дожди, когда хочется пить,

в электричестве чёрном справляя поминки

по свече. Что какая-то шустрая нить,

перемазанна нефтью, коптится в душе,

ледовитых сирот освещая по зову

"Будь готов!" — и в строю перетянутых шей

рассекает мне губы отравленный жёлоб:

— очень хочется пить, слишком много дождей,

слишком много в стране с барабанной дробью

угорает воды

и рождаемость дней

превышает их смертность, играя с любовью.

Я любил голубей моментальные снимки.

При открытом окне, сохраняя в небрежной

позе ртутный баланс, наблюдая в икринке

взрыв сверхновой звезды, я писал побережья

сирезовой слюдой. Я тянул перемёт

в свой Иольдий из душных потрёпанных веток,

пока солнечный свет плавил птичий помёт

на засиженных мухами автопортретах.

Всё теперь вернисаж, или хуже — музей,

где былое пристрастие кажется длинным

и оборванным сном,

но своих голубей

я из сердца теперь достаю, как из глины.

Покуда штора дня скрипит в проёме,

и внятны мне намёки от лица,

стреноженного в складках, на подъёме

в апрель себе впрягая мертвеца,

я пью и слышу, как за каменной стеной

чужого голоса тик-так берёт прицел,

твердя, что даже компасы, ценой

амнистии — на нефтяной концерн

указывают,

а меж тем, давно ли

тянулись бритые шнуром, где чёрный лёд

крошился сургучом на белом фоне

письма, что похоронкою дойдёт.

Водя гремела рацией земли

с карнизов, из волос или из скважин,

обогащённой радиацией сивилл

тревогой, обросла пятиэтажный

дом, Родину бессонницы, когда,

с тобою в сердце и рождённый в смерти

шарахался лирических кандал,

внушая, что до жести бьющий ветер

ничто иное, как очередной ноктюрн

стихии, угрожающей изнанкой.

И только поселившись возле тюрьм,

Ты выяснил, что Муза каторжанка.